Во Владимир я приехал автобусом из Москвы. Был полдень 8 мая 2004 года. Светило солнце, становилось жарко.
Всё, что я видел вокруг себя, находилось в состоянии медленно подползшей катастрофы. Жизнь казалась изношенной, истёртой и истоптанной. Разруха и упадок.
Чем-то свежим и живым была лишь истерично зелёная трава и листва.
Должен сразу сказать, что катастрофическое состояние строений и улиц в окрестностях автовокзала Владимира меня вовсе не отвратило, я вовсе не подумал: фу, какая неумытая мерзость!
Наоборот: меня прямо затрясло, насколько близкими, понятными и своими были эти покрытые асфальтом тропинки с изгрызенными краями, развалившиеся заборы, покосившиеся дома. Я поймал себя на том, что даже откровенные свалки и пожарища меня жгуче интересуют. Мне очень хотелось просто брать в руки валявшиеся на земле куски красной от ржавчины жести, трогать рассохшиеся деревянные стены, ковырять ногтем отколупливающуюся краску.
Во всем этом была какая-то мне самому непонятная правда жизни. Или возможно – правда смерти.
Конечно, у меня хватило ехидного ума, чтобы сразу поставить самому себе диагноз – некрофилия, страсть к умирающему, исчезающему, к руине и помойке.
Было очевидно, что этим домам, построенным ещё в 19 веке, скоро конец, что через несколько лет, максимум десять-двадцать лет, их уже не будет.
Их невозможно восстановить, и я не знаю, зачем их нужно восстанавливать: жизни, частью которой они были, уже давным-давно нет.
Я имел возможность чуть позже убедиться, что люди, в этих домах живущие, мечтают, чтобы им дали наконец квартиру в кирпичном многоэтажном доме с центральным отоплением, а деревянные развалюхи снесли с глаз долой.
Это рассказала мне семейная пара, уже более сорока лет живущая в доме, который с моей точки зрения был чудом архитектуры – с железными решётками в стиле модерн, с невероятно стильными оконными рамами… даже узкая боковая дверь имела накладки, напоминавшие о столичной архитектуре.
Так вот, этот дом сгнил, жизнь в нём – настоящее наказание. Он не обогревается, зимой в нём так же холодно, как и на улице, одну из стен можно проткнуть пальцем. Отреставрировать этот дом невозможно, и нет никого, кто бы хотел его реставрировать.
Впрочем, и без разговоров с обитателями было видно, что эти дома – не жильцы на белом свете, это скорее – трупы домов.
И дороги они сердцу именно в этом своём качестве, то есть такие, какие они есть сейчас, а не такие, какие они были сто лет назад, когда их никто из ныне живущих не видел, или какие они могли бы быть, если бы их отреставрировать «по уму».
Особенно это видно на помойках и руинах, которые становятся ландшафтами.
Скажем, на улице, резко спускающейся вниз к Клязьме, стоят три автомобиля без стёкол. Трава выросла им по пояс, к ним прижались хлипкие деревья. Выше – разваливающиеся дома, ещё выше на фоне неба – купол церкви, как привет с туристической открытки.
Что здесь реставрировать?
Реставрация только убьёт «это».
Объяснения
Почему картины упадка, старения, запустения так завораживают? Почему притягивают морщины старого умершего дерева? Почему манит ржавчина и старая краска? Почему потёки и пятна радуют душу больше чистой поверхности?
У меня есть несколько соображений на этот счёт. Я даже придумал новое древнегреческое слово «некрогеофилия» – «любовь к умершим ландшафтам».
Объяснение первое. Фактор «экзотический». Старые предметы (к предметам относится, естественно, всё – от гвоздя на улице вплоть до огромных зданий или даже планировки города) сделаны несколько по иному, чем делают сегодня, у них другие пропорции, несколько другие формы. И возникает динамическая ситуация: предмет узнаваем в своей форме и функции, но одновременно он – слегка иной, в него добавлено инаковости, он «обогащён».
Тут же возможен нюанс «консервативно-патриотический»: старые вещи обладают просто «сами по себе» бoльшим характером, индивидуальностью, выразительностью. Причина, наверное, в том, что современные дизайнеры и архитекторы – это бессовестные и продажные халтурщики и неумехи.
Объяснение второе, «перцептивное». В процессе жизни углы стираются, прямые линии смягчаются, краска выцветает, ремонты ещё больше меняют форму оригинального предмета… иными словами, с течением времени предмет сохраняет свою форму в целом, но обогащает её иррациональными нюансами.
При этом можно смело говорить именно об обогащении формы: если, скажем, случайно испачкать деревянную стену разноцветными пятнышками краски, то никакого обогащения не будет. А вот если стена, собранная из вертикальных досок, стояла долго под дождём, краска была смыта именно текущей сверху вниз водой, обнажившееся дерево почернело тоже в этом же направлении, то всё это подчёркивает вертикальность стены и деревянность дерева. Ритм и цвет досок усложняются.
Я знаю одну стену сарая в Кёльне, которую истёрло тонкое деревце, перед стеной растущее. Ветер мотает его крону взад-вперёд, и она протёрла на деревянной стене дугу-проплешину.
Медленное течение жизни настраивает сделанные руками человека предметы, придаёт им больше органики, тонкости, нюансированности.
Объяснение третье, «неврастеническое».
Возможно, что страсть к развалинам – это просто компенсаторная реакция на что-то, скажем на засилье «нового»?
Возможно, тому, кого раздражает новодел, грубость и хамство случайным образом вырезанного куска пластика, автоматически должно нравится старое потемневшее дерево и потускневший металл? Возможно, того, кого раздражает вся новая жизнь, утешают артефакты жизни старой? Скажем, я крайне негативно отношусь к тинейджерам, поэтому то, что тинейджеры в упор не видят и не ценят, то, что “им недоступно”, может автоматически становиться ценностью для меня. Я работаю на радио, радиопередачи не оставляют следов в жизни, всё исчезает в волнах эфира, от расстройства по этому поводу проистекает моя мания замечать все и всяческие материальные следы, оставленные человеческой деятельностью.
Объяснение четвёртое, «эссенциальное».
Возможно, состарившиеся предметы показывают и рассказывают истории своей жизни? Следы, оставленные жизнью на предметах, вовсе не случайны, это не декоративные украшения, это следы сопротивления среды.
Стена дома постепенно проседает, дверь постоянно зажимает, дверные петли перекашиваются и выламываются, потому угол старой покосившейся дверной рамы представляет собой барельеф из разнородных крепёжных материалов. Этот барельеф только выглядит помоечным произволом, а на самом деле каждое вмешательство ремонтирующей руки имело смысл, который при некоторой наблюдательности несложно восстановить.
Аналогичным образом, разваливающаяся и вновь склеенная и обмотанная вокруг талии проволокой ручка стамески проявляет следы ударов молотка, даже в каком-то смысле хранит в себе удары молотка. Держа в руках старую стамеску, мы не видим предметов, ею обработанных, но мы видим, чего ей это стоило, во что она превратилась. Мы видим как её истёрли руки мастера и как её изуродовал его молоток.
И это как раз то, чего в новом предмете ещё нет. Ещё не известно, как новые предмет, дом, улица себя поведут в силовой жизненной ситуации, выдержит ли щит удар ветра, выдержит ли рама тысячу открываний и закрываний… Новый предмет, кажется, не демонстрирует ничего иного, кроме своей навязчивой искусственности.
А в старом предмете, наоборот, – кажется, уже ничего иного и не осталось, кроме того, что выдержало и выстояло. И потому старый дом можно рассматривать буквально в упор, каждая деталь на нём, каждый «след неумолимого времени» – это след выживания и сопротивления. И оттого старые предметы полны смысла, они набрались этого смысла за годы своей борьбы, или же, «отбросив всё лишнее», проявили тот смысл, который предполагал их создатель.
Объяснение пятое, «экзистенциально-эсхатологическое».
Умирающие дома и предметы напоминают о смерти, о преходящести всего, что нами воспринимается как живое и настоящее. Пустой и заброшенный дом, зияющий выбитыми рамами и дверями, пугающий пустыми комнатами, в которых на полу лежит покрытый пылью мусор, манит и завораживает. Чем? Тем, что «всё проходит» и не остаётся буквально ничего. Ни после дома, ни после человека. Всё, что тебе ценно и интересно, держится исключительно фактом твоего барахтанья, без тебя всё моментально выдыхается, и само по себе не имеет никакого смысла, даже памяти о тебе не несёт.
В руине дома или дороги, в истёртом тупом резце, в рассохшемся и кривом рубанке обнажается некая первоструктура, некоторая первоматерия, что-то существующее до и помимо человека. Комната оказывается просто контейнером, пустым кубом, дом оказывается чередой этих контейнеров, стенами с дырками, стена – просто плоскостью.
Иными словами, руина намекает на то, как окружающие нас предметы выглядят на самом деле, будучи вынесенными за пределы нашего о них попечительства.
Возможно, зрелище руины, зрелище ржавчины, зрелище помойки – это зрелище вечности, бессмыслия вечности? Дом исчезает, превращаясь в руину, руина может разрушиться ещё больше, но это лишь количественное изменение, руины живут тысячелетиями. Помойка так и останется помойкой, железо превращается в ржавчину, ржавчина же (феррум-два-о-три) устойчива, она химически мертва, с ней тысячи лет ничего не произойдёт.
Конечно, катаклизм испепелит и помойку, и руину, и ржавый гвоздь, но катаклизм – это начало нового бессмыслия, человек не принимает катаклизм в расчёт, в помойке/руине/ржавчине нечто нас пугающее и завораживающее обнажается «само собой», безо всякой внешней причины, просто потому что «время течёт».
Сомнение
Несмотря на то, что эти объяснения звучит убедительно (главным образом своей массивностью), это не объяснения, а отвлечение внимания.
Дело в том, что далеко не каждая «обогащённая временем» форма выглядит интересно. А та, которая выглядит, вовсе не выглядит интересной долго (то есть никак нельзя сказать, что смотришь, смотришь и не можешь насмотреться). Кроме того, процесс старения и запоминания следов проходящей при этом жизни хотя и объективен, однако законом почему-то не является: мне вот старая деревянная доска со следами лака мила, а многим прочим – нет. Да и «следы прошлой жизни» никакой особенной истории не рассказывают, а если и рассказывают, то одну и ту же: «били, били, колотили, морду в жопу превратили, вот теперь лежи и помирай».
И даже в том, что касается меня лично, нет ни ясности, ни логики.
Казалось бы ясно, что у меня – фиксация на замызганном и облупленном, на исцарапанном и помятом. И музыка мне такая же нравится, и чашки немытые я с интересом рассматриваю, и на вопрос «что такое грязь? и почему её не надо?» не сразу найдусь, что ответить.
Но при всём этом старые стамески меня завораживают, а вот молотки – значительно меньше, хотя в смысле истёртости дерева, количества ржавчины и прочих знаков изношенности между ними особенной разницы нет.
Наверное, покопавшись в моей личной истории, можно догадаться, почему мне дороги именно инструменты, а из инструментов – именно те, которыми можно ковырять дерево, а из них – именно стамески, а не молотки и пилы. Скажем, такое: мой дед Василий Яньшин был врачом в Курске, а другой дед Фёдор Горохов – столяром-краснодеревщиком в Серпухове. И стамеска – это полдороги между ними: изящный столярный инструмент, похожий на скальпель.
Но это, к сожалению, не более, как ничего не объясняющая шутка.
Очевидно, что страсть к старому (как и любая страсть) имеет свои не очень очевидные корни в психике того, кто эту страсть испытывает, в структуре его неврозов. Я вообще склонен думать, что за всяким сильно выраженным предпочтением скрывается невроз. Разумного объяснения однобокой любви именно к «классическому року» или Моцарту, девушкам с длинными носами или к блондинкам, кошкам или голубям, маркам или новым голливудским фильмам не существует.
Страсть к новому – того же самого сорта. Никакого закона природы, что новое лучше или интереснее старого, нет. Я уже не говорю о том, что очень сложно вообще определить или объяснить, что такое есть это «новое». Тем не менее, существуют люди, желающего именно нового или даже «самого нового» – при этом не зная, как это «самое новое» звучит или выглядит.
В страсти к новому, как и в любой страсти, присутствует избирательность, доходящая до капризности, то есть вовсе не всякое новое – правильное новое, дело не в новизне самой по себе.
Шер
Противопоставленность старого и нового во Владимире бросается в глаза оттого, что пространство между этими крайностями ничем не заполнено: нет никакого третьего пути, никакой нейтральности. Только кошмарные руины с одной стороны и кошмарный новодел с другой. Органичная и замызганная помойка против помойки блестящей и новой. А посередине – ничего.
И вот это отсутствие нейтральности и потрясло меня больше всего.
Потому что тогда получается, что кроме треша в нашей жизни ничего и нет.
Треш (trash) – слово английское, обозначает оно именно помойку, отбросы.
В переносном значении оно применяется не только к реальному мусору, то есть к тому, чем заполнены мусорные баки, но и к дешёвым, некачественным и ярким товарам, к товарам-выскочкам, так сказать.
Этого во Владимире я насмотрелся тоже выше всякой меры. Новые строения, новые афиши, новые магазины, новые шмотки на девушках. Даже выражения лиц тоже хотелось назвать «новыми».
«Новыми» в смысле не «только что вновь сделанным»и, но «сделанными с заведомым отсутствием каких-либо обязательств по отношению к чему бы то ни было». Безо всякой истории, как бы с чистого белого листа бумаги. Сделанного с нуля, сотворённого из пустоты, как будто существует только сфера чистого «сейчас» и нет никакого «вчера». И не будет никакого «завтра».
При этом буквально раздиравшее меня ощущение временности, наивности и преходящести всего «нового» было, очевидно только у меня, все остальные его, похоже, совсем не ощущали.
Я хлебал солянку из огромной тарелки, сидя за столиком в караоке-кафе, расположенном на центральной новосовременной улице Владимира – Б.Московской.
Стены и потолок были многократно перекрашены. Сегодня там доминируют два цвета – красный и жёлтый. Ярче красок просто не бывает в природе. Огромный подвешенный под потолком телевизор показывал концерт Шер.
Минут через пятнадцать после моего прибытия крупная телом и лицом официантка вежливо поинтересовалась, не сделать ли потише музыку, не смотря на то, что и за остальными столиками сидели люди – в основном родители с детьми, спросила она одного меня. Я её успокоил, дескать, концерт мне нравится.
Шер в одной из песен вышла на сцену в наряде Наполеона. Полуобнажённые юноши, плавно оттопыривая ноги и мускулы, сняли с неё накидку – певица осталась в покрытом блёстками наряде советской чемпионки по художественному плаванию и в треуголке.
Пела Шер исключительно о любви. Музыка бухала, певица раскрывала рот и тянула ноты как кильки из консервной банки.
Я был парализован. Я вдруг понял, что Шер отлично подходит к центральной улице Владимира, что на Шер похожа местная молодая публика, что именно Шер – воплощение всего нового, интересного и свободного. То есть это Шер приходит на смену развалившимся деревянным домикам.
Мне, разумеется, всё выступление Шер показалось китчем и дурновкусием, более того – старомодным, почти патриархальным китчем и дурновкусием. Это глэм-стиль Лас-Вегаса, который практически в точно таком же виде существовал в парижском Мулен Руже лет сто назад.
То есть цирк Шер – на самом-то деле ровесник виденным мной деревянным домикам, новым оно считается условно. Бухающей музыке тоже лет как минимум тридцать.
Глэм
Глэм или гламур – это то, во что превратилась бижутерия.
Бижутерия – это не бриллианты, а их пластмассовые заменители, которые из-за невысокой цены производства допускают массу креативности, то есть китч. Если представить себе бижутерию в виде шмоток, макияжа, поведения, музыки, говоримого и думаемого текста, то есть в виде симуляции аристократизма и роскоши вообще, то и получится гламур.
Иными словами, кричать, что Шер – шарлатанка, будет столь же остроумным, как кричать, стоя перед прилавком с бижутерией, что это не настоящие бриллианты, а помойка.
Бриллианты не настоящие, и не стоят они ничего, а девушкам нравятся!
И вот тут надо решать, с кем ты – с настоящими бриллиантами или с девушками?
И я понял, что я – с девушками.
Ещё совсем недавно я был против показухи, против изображения страстей, против маньеризма и выделывания.
Но представим себе такую ситуацию: реальные жительницы Владимира сегодня влюбляются под песни Шер. Девушка любит по-настоящему. Потом молодой человек её бросает, она слушает Шер в последний раз и кончает с собой.
Получается, что она отдала свою жизнь за пустышку, и её жизнь, её любовь были оттого не настоящими?
Но ведь и с бижутерией точно такая же история – вкалывающие женщины покупают на свои смехотворные зарплаты (будь это Париж 20-х готов или Владимир сегодня) не какие-то «настоящие ценности», а пустышки, обманки, блестящие скорлупки. Они отдают свою жизнь за блестящую обёртку? За халтуру?
Да.
А раз они платят своей жизнью, значит, они правы, пусть они какие угодно отсталые и лишённые вкуса, убогие и ущербные жители третьего мира. Они, прежде всего, люди, и если люди платят своей жизнью, тратят свою жизнь именно на обёртку, значит в блестящей обёртке заключена огромная правда жизни.
Того же сорта явления – и пресловутые куклы Барби или закусочные Макдоналдс. Конечно, кто-то делает на них огромные деньги, как и на всяком массовом производстве дешёвых вещей, но проблема-то в том, что Барби, Макдоналдс, голливудские фильмы и глянцевые журналы, мыльные оперы и Шер востребованы обездоленным, затравленным и эксплуатируемым третьим миром, миром, приговорённым к беспросветной периферийности.
Третьему миру вовсе не навязывают китч, глэм, эрзац и халтуру, нет, третий мир их искренно и самозабвенно хочет, и как правило сам для себя и производит.
И я не в состоянии сказать «нет».
Потому что моё сердце принадлежит третьему миру.
Не Шер
Я стал быстро соображать, кто же очевидным образом противостоит Шер?
Первым в голову пришёл ван Гог.
Но постойте, ведь ван Гог был погромщиком живописи, мазилкой, ему было не до нюансов и не до условностей. В качестве высокого и утончённого искусства его картины вовсе не воспринимались. Они были именно что дикими и халтурными, до брутальности грубой подделкой живописи импрессионистов и французского художника Франсуа Милле. То есть и тут мы находим ту же самую схему бижутерии. И сам больной алкоголизмом, эпилепсией, шизофренией и депрессией ван Гог вовсе не был утончённым денди.
И, как известно, он заплатил своей жизнью за своё искусство.
В чём же отличие Шер от ван Гога?
В том, что ван Гог был харизматик и самодур, что его несло, что он жил интенсивно, что он пахал свою жизнь, то есть пустил её под откос ради искусства. Шер, очевидным образом, не пашет и под откос (зримым в её продукции образом) ничего не пускает.
Но вот, предположим, что я – девушка в обтягивающих полосатых брючках, идущая праздничным майским вечером по Б.Московской улице во Владимире.
Откуда я знаю, кем был ван Гог на самом деле?
Откуда это вообще известно?
Если я прочитаю, что он был гением, психом и харизматиком, но я слов таких иностранных не знаю, тогда что? Тогда не понятно о ком идёт речь, нет никакого ван Гога, не с кем Шер сравнивать.
А вот если у меня есть и немножко харизмы, и немножко безумия, и я понимаю, что это – ценность, и у меня есть голова, в которую приходят всякие интересные идеи, и Шер мне нравится, и вообще живём один раз и день сегодня такой замечательный (что ван Гог тоже безусловно чувствовал), то получается…. если сложить Шер и её по-настоящему мучающихся и любящих владимирских слушательниц, то мы получим ван Гога. То есть поклонницы Шер куда ближе к ван Гогу, куда роднее ему, чем поклонники картин этого великого художника?
Шер – это ван Гог сегодня?
Сам не свой я вышел из караоке-кафе на жаркий и пыльный асфальт Б.Московской (это название после испытанием Шер, которое я очевидным образом не выдержал, я краем ума расшифровал как «блудница вавилонская»).
Проститутки живут в аду, за гранью унижения и отчаяния, и тратят путём самоистязания добытые деньги на откровенную помойку-однодневку – на попсу, на сладости, на голливудское кино, на косметику, на китч и треш.
Перед лицом смерти человек выбирает помойку.
Своё отрезанное ухо, согласно легенде, ван Гог завернул в тряпочку и отнёс своей возлюбленной в публичный дом. Ухо он, скорее всего, себе не отрезал, а лишь царапнул мочку уха, но с перевязанной башкой он отправился именно в публичной дом, он регулярно туда ходил.
Чтобы отвлечься от катастрофических мыслей, я попытался поподробнее понять, чем же ван Гог всё-таки отличается от Шер.
Ван Гог стоял в самом начале некоторого процесса (он умер раньше, чем процесс пошёл). Кустарь Ван Гог двигался вслепую, мало понимая, что именно он делает и как, он искал исключение из правила, исключение, которое было бы верно хотя бы для него одного. Это был, как говорят немцы, штурм унд дранг, период бури и натиска. Не будучи харизматиком, ввязываться в бурю и натиск бесполезно.
В случае же Шер мы имеем дело с довольно далеко зашедшим случаем, с бесконечно затянувшимся финалом. Музыку Шер делают дяди, знающие какого эффекта следует добиваться. Впрочем, невозможно исключить, что самой Шер её музыка не только нравится, но кажется даже новаторской (компьютерных программ, которыми искажён и подправлен её голос, несколько лет назад точно не существовало).
Вангоговость Шер получается оттого, что слушатель добавляет к музыке свою собственную экзистенциальную ситуацию. Причём, парадоксальным образом, в Шер – куда больше вангоговости, чем в картине ван Гога. А получается это потому, что зритель картины никакой своей ярости, своей боли или своей эйфории в картину ван Гога не инвестирует, зритель доверяет культуре, утверждающей, что ван Гог инвестировал в свои картины максимум жизни, боли и ужаса. Потому картине ван Гога радуются издалека, вампирично всасывая в себя правду жизни, боли и ужаса, в этой картине предположительно содержащихся.
Песня Шер, наоборот, встроена в жизнь. Песня Шер существует для слушателя только потому, что слушатель наматывает на песню Шер свою жизнь.
Песня Шер – в силу своей полной экзистенциальной беспомощности – требует от слушателя привнести в слушание музыки свой собственный экзистенциальный драйв, то есть самому стать в каком-то смысле кем-то вроде ван Гога.
Дело-то вообще не в примитивизме: искусство модернизма, то есть искусство 20-го века, и хотело быть простым, грубым, агрессивным, оскорбительным и доступным, то есть искусством не высоким, а низким.
Рисунок Матисса по сравнению с рисунком Микеланджело примитивен и убог. Если у вас иллюзии по поводу Матисса, посмотрите на немецких экспрессионистов, Кирхнера, скажем, или Хекеля. Это настоящая помойка, треш.
Но ведь и Микеланджело были вполне простым и реалистичным малым, он пил, вскрывал трупы, выторговывал себе богатые заказы, обманывал заказчиков и пытался подделать греческие статуи, которые тогда начали выкапывать. То есть Микеланджело тоже был вовлечён в процесс изготовления бижутерии.
А его потолок Сикстинской капеллы – вполне глэмовый. По меркам эпохи Возрождения Микеланджело отбухал потрясающую обложку глянцевого журнала. То, что это именно китч, понимали уже его современники (скажем, Леонардо да Винчи): дескать нельзя святую деву писать с мускулами Шварцнеггера, и, вообще, твоя гомосексуальная ориентация прёт из каждой картинки! А Микеланджело крыл их матом и при личной встрече старался плюнуть на одежду.
А за воротами Флоренции в придорожных канавах валялись трупы со вспоротыми животами – шла перманентная гражданская война. И вонища стояла неимоверная.
Третий мир
Источник бижутерии лежит, очевидно, в том обстоятельстве, что для производства настоящих ценностей в нужном объёме не хватает времени, ресурсов или талантов. Потому делается эрзац, который лишь внешне похож на настоящий/ценный/дорогостоящий предмет, но по производству – куда дешевле. В идеале его производство не требует каких-то специальных талантов, он допускает поточное производство.
С течением времени предмет консервируется в культуре, технология утончается и уточняется, развивается вкус к тонким отличиям, появляется «высокое» – высокая мода, высокое искусство, высокая кухня, высокие запросы.
Сегодня, скажем, мужские пиджаки бывают крайне дорогими. Они демонстрируют высокий вкус хозяина, более того, нет вообще никакой другой более приличной и достойной мужской одежды, чем пиджак.
А ведь пиджак – это бывший сюртук, это то, что стали шить на фабриках, чтобы одеть фабричных рабочих, у которых не было денег и прав на заказные камзолы и кафтаны. То есть пиджак – это треш, за пару сотен лет нагулявший культурного жиру и ставший эксклюзивом. Но не окончательно ставший: любопытным образом, грузинские и узбекские крестьяне в советское время поголовно носили именно пиджаки. В Пакистане на улицах все – в пиджаках. Пиджак – нейтральная мужская одежда третьего мира.
Кстати, все эти трескучие зарубежного происхождения слова, бесстыжим образом набивающие цену товару, типа «эксклюзивный» – тоже самая настоящая бижутерия и треш.
Рок-музыка родилась из неспособности британских мальчиков начала 60-х сделать что-то отдалённо похожее на американский ритм-н-блюз. Рок – это сильно дающий по мозгам примитив, допускающий массовое производство и потребление.
Регги-музыка на Ямайке – тоже пример самообслуживания третьего мира. Рисайклинг одной и той же музыки в регги, скорее всего, просто вынужденная мера. То, что регги – это именно саунд третьего мира, нет никаких сомнений. По обложке одного из моих самых любимых регги-альбомов – «Lamb’s bread» Силфорда Уокера – это видно очень хорошо.
Посередине двора, который вполне мог бы находиться в километре от владимирского автовокзала, пританцовывает парень, у которого нескольких зубов явно не хватает. Его туфли рваные, штанина клетчатых штанов закатана до колена, выражение лица – «жизнь удалась!». Рядом стоит вытащенная во двор недействующая ржавая печка. На ней – стакан, над стаканом – женская рука, вся в часах и кольцах.
Электронная музыка последних лет – тоже явление того же порядка. Народ дорвался до технологии изготовления китча по своему нетребовательному вкусу. При этом чувства, страсти и надежды кипят вокруг этой музыки вполне настоящие.
Но на самом-то деле, электроника – это не более чем треш, помойка. Это Дитер Болен для одиноких маргиналов, которые хотят противопоставить себя окружающей массе и не видят, что, как и презираемая ими тупая масса, они ориентируются в первую очередь на выражение чувств и радостей своего внутреннего мира. Причём, точно тех же самых чувств и радостей.
Пластмассовая бутылка – это дешёвый и креативный эрзац стеклянной бутылки. Печатная книга – дешёвый и креативный эрзац рукописной. Журнал – дешёвый и креативный эрзац книги. Картинка в журнале – эрзац текста.
Похоже, не деньги правят миром, а правит миром насущная потребность добиваться уже известного внешнего эффекта куда более дешёвым способом.
Что такое третий мир?
Это, казалось бы, мир бедности, безвкусия, невозделанности, бескультурности. Все отсутствия культурности, возвышенности и утончённости обычно объясняются дефицитом материальных средств, проще сказать – денег. В третьем мире – повальная безработица и безделица, там вообще нечего делать, только прозябать, маяться и таращиться в пустоту. Кормиться нехитрыми плодами своих рук и плодиться как ряска.
Приезжать оттягиваться в третий мир в качестве богатого туриста, природу смотреть, памятники там старые – это ОК… в непростых условиях проехать по Сахаре – это экстремал, это даже щекочет нервы, бедуины там, брошенные танки, засыпанные песком, пираты на джипах… но быть жителем третьего мира – это невыносимый позор.
Однако, третий мир напрасно воспринимается в качестве географического понятия. Эффект третьего мира может возникнуть буквально где угодно.
Что это за эффект?
Я бы определил его как момент взрывообразного возникновения бижутерии, очень часто сопровождающийся исчезновением каких-то уже не встроенных в повседневную жизнь культурных институтов и практик. За ними уже ничего не стоит – делать горшки или ковры в Непале в 20-м веке было уже никому не нужно, горшечные и ткацкие фабрики забили рынок своей продукцией, западные этнографические музеи и университеты обзавелись парой образцов, зачем дальше тянуть кошку за хвост? Мастера в деревнях горшечников и ковроделов быстро спились, за одно-два поколения ремесло исчезло. В момент своего исчезновения это ремесло воспринималось как досадный пережиток дикой старины, как нечто ненужное, даже – вредное, отвлекающее от выживания, цены на горшки/ковры упали, они стали бросовым товаром, мусором.
Это узнаваемая черта третьего мира, его, так сказать, фон: никому ненужные старания с большими трудами производить кустарным способом какую-то безделицу, для которой уже есть практически ничего не стоящий современный эквивалент.
Наличие этого «современного ничего не стоящего эквивалента» обесценивает в глазах жителей все «пережитки кустарной старины», эффективно ликвидирует связь с прошлым, разрывая цепь преемственности учителей и учеников.
Распространение «современного ничего не стоящего эквивалента» воспринимается как освобождение, как революция. Возможно, в революционных эпохах эффект третьего мира сказывается особенно сильно: то, что раньше давалось таким трудом, теперь доступно всем и притом почти задаром!
Возмущённые же защитники старины, радетели вкуса и обычаев, воспринимают «современный ничего не стоящий эквивалент» как китч, безвкусицу и треш. Как гомерическую глупость, дешёвый плебейский трюк. Вроде автомобиля вместо конной повозки. Или сюртука вместо камзола. Или пистолета вместо мастерства боя холодным оружием. Или плутовского романа вместо священного писания. Или конвейера вместо ремесленного производства. Или общественного питания вместо домашнего обеда… Нет этому списку конца и края: кокакола-лимонад вместо сока или воды, пицца из киоска вместо завтрака, приносимого из дома, школьное образование вместо домашнего, калькулятор вместо логарифмической линейки…
В России после революции 1917-го возникла ситуация третьего мира: разруха плюс драйв возникновения радикально нового и дешёвого.
США были оторваны от «старого мира» (угробленного двумя мировыми войнами) и ничем ему не обязаны, то есть старые улицы и дома, старая аристократия и сословные предрассудки не давили. Там эффект третьего мира, не знавший естественных противников, был индустриализован, после второй мировой Макдоналдс, кокакола, рок-н-ролл, Голливуд и всё такое прочее расползлось по белу свету. Индустриализованный эффект третьего мира был экспортирован.
Мне не нравится пластик? Не нравится Макдоналдс?
А лампочка электрическая нравится? А ведь она была изобретена и успешно воспринята народом, безо всякого сожаления отказавшимся от свеч, газовых фонарей и лучин, практически одновременно с кокаколой и общественным питанием.
Что противостоит индустриализированной помойке?
Обкатанный десятилетиями (или столетиями) культурной практики и, что самое важное, до сих пор востребованный продукт, который раньше был такой же бросовой подделкой.
Во времена острых социальных катаклизмов в наше такое поспешающее время треш вполне может состариться, так и не перейдя в фазу зрелости и благообразия.
Монумент во Владимире.
Бывший советский столб (сегодня он стоит на краю автомобильной стоянки, мимо проходит улица, ведущая в тупик). Его железобетонная часть вбита в землю. К бетонной чушке стальным прутом примотано деревянное полено.
Столб снесли. Выдирать железобетонный кол из земли сил не было. Потому деревянная часть конструкции была спилена именно в том месте, где начинается железобетон. Культя осталась.
Железобетонный столб крепко прижал к себе деревянный обрубок, не давая его отпилить и выбросить. В старой жизни железобетон воспринимался как беспочвенно хамский, индустриальный эквивалент дерева, за железобетоном – кроме его дешевизны и прочности – ничего не стояло. Брутальный железобетон был чем-то антиприродным, антидеревянным. А тут он спас кусок дерева, вынес его, так сказать, на своём теле.
В следующем акте уничтожения бетонная и деревянная чушка погибнут вместе.
Союз города и деревни? Мужчин и женщин? Сырого и варёного? Нового и старого?
Вообще говоря, такое нефундаментальное уничтожение старого столба –типичный «эффект третьего мира». Дёшево и сердито.
Я ловлю себя на том, что не вижу вокруг себя вообще ничего иного, кроме как свалки различных свалок разной степени давности.
Если цивилизация за культурой пиджаков ухаживает, то эта помойка цветёт и разрастается в целый спектр – от простецких пиджаков до экслюзивных. Если, как за деревянными домами во Владимире, цивилизация за чем-то не ухаживает, то это разваливается и превращается в то, что помойкой и называется.
Разумеется, и в случае этих бесконечно мне дорогих и родных покосившихся домиков мы имеем дело с массовым утилитарным производством, типовой русской деревенской застройкой, которая поддерживала некоторый минимальный уровень пристойности. Это было «просто и сердито» по меркам 19 века.
То ужасное, что строится сегодня на месте сносимых старых домов, – просто и сердито по современным меркам, то есть это и есть Шер. Но здесь будут жить, любить и умирать люди.
Так и было всегда.
Опубликовано с разрешения автора.
Сайт автора http://muzprosvet.ru