В умывальнике мы ставили на стул «Комету-201» с зеленым глазком, на спинку вешали микрофон-«мыльницу», и я записывал несколько своих новых песен. Потом включали воспроизведение и придумывали и отрабатывали каждый свою партию. Получалось у нас неплохо, хотя и в акустике. Важным было и то, что такое прослушивание «со стороны» помогало выявлять огрехи в текстах, а некоторые песни переделывать полностью, как, например «Отпусти меня».
Втроем, с двумя гитарами, мараксами, тамбурином и собственными песнями мы приняли участие в межинститутском конкурсе художественной самодеятельности. Особенно запомнились выступления в зале МГУ и финал в МЭИ, где нам дали третье место. В нашем репертуаре на постоянной основе числились тогда помимо забойных «Водовоза» и «Окон» и вполне лирические «Осень», «Здравствуй и прощай» и «Лиза». Последняя была плодом совместных усилий, моих и Иштвана. Мелодия и стихи на венгерском принадлежали ему, гитарная обработка – мне. И если поначалу, участвуя в конкурсе, он пел ее один и на венгерском, то в конце мы пели ее уже вдвоем и на русском: он попросил меня сделать понятный нашей аудитории вариант, сохранив имя «Лиза», которое ему очень нравилось. Это не был подстрочный или поэтический перевод, Иштван просто рассказывал, какие образы его посещали, когда он придумывал мелодию, а я старался этим фантазиям придать поэтическую форму.
Любопытно, что эти рабочие записи сохранились, недавно мне привезли их из Минска (!). Там было неожиданно много из того, что я успел тогда сочинить и многое, что за эти годы просто успел забыть. Трудно передать волнение, которое я испытал, слушая самого себя спустя почти 40 лет. Любопытно также, что некоторые московские группы использовали эти записи для пополнения репертуара. Особенно преуспели в этом «Окна» и «Кентавры», последние исполняли что-то около 20 моих песен, иногда в очень любопытных аранжировках. Еще более любопытно, что и их записи тоже сохранились, и теперь есть и у меня.
Учеба шла своим чередом то опережая музыку, то догоняя ее. В группе меня любили, на факультете уважали, в институте поддерживали – особенно комсомольцы, которых я иногда выручал своими выступлениями.
Как-то в ноябре на одной из посиделок в комнате №401, которая была нашей штаб-квартирой в общежитии, появился новый человек. Он был немногословен, лет на 7-8 старше нас, слегка прихрамывал и учился в аспирантуре МГУ. Но самое интересное – он был итальянцем. Ходили слухи, что гонщик из популярного фильма «Большой приз» – его родной брат, что сам он тоже в прошлом гонщик, но попал в автокатастрофу и занимается теперь конструированием спортивных машин. Я не уверен, что точно помню его имя, но кажется – Джино. Постепенно он стал постоянным гостем, приносил хорошие напитки, вкусную колбасу и сигареты из «Березки» и внимательно слушал, как мы поем.
Как-то Джино сам пригласил меня в гости, жил он не в аспирантском общежитии, а в гостинице недалеко от Киевского вокзала. Номер, который он снимал, был довольно скромным, но уютным. Джино неплохо говорил по-русски, и поэтому я очень хорошо понял, зачем меня позвали…
Начал он с комплиментов в мой адрес: ему нравились мои песни, нравился мой высокий голос, то, что я делал, напоминало то, что делал в Beatles Маккартни – красивые, запоминающиеся мелодии. Про себя он сказал, что имеет некоторое отношение к музыкальному бизнесу в Италии – пара пластиночных магазинов, небольшая фирма грамзаписи. Оказывается, он настолько проникся моим творчеством, что решил сделать предложение, от которого, по его мнению, мне трудно будет отказаться. Его план выглядел так.
Я должен был выехать в Италию любым доступным мне способом – как турист, или по приглашению, которое он сделает. Там я должен в течение 2-3 лет (в полной изоляции от местных СМИ и музыкальной общественности) пополнить мои музыкальные знания и в совершенстве овладеть языком, переведя на него те песни из моего репертуара, которые он укажет. Потом – запись пластинки, концерты, реклама и т.д. Он верит, что я смогу внести свежую струю в застоявшуюся музыку «Сан-Ремо» и «Катаджиро», он не сомневается в моем успехе и все расходы берет на себя. Единственное условие – никто не должен знать, что я русский.
Если бы в тот момент, когда я все это слушал, в комнату вошел марсианин, я бы этого не заметил: о наличии марсиан и других разумных существ во Вселенной мы через номер читали в научно-популярных журналах. Но мы никогда не читали о том, чтобы 19-летний парень, студент, просто так, потому что ему захотелось, выехал в капстрану. Зато мы хорошо знали, и не только из газет, что человек, предпринявший такую попытку, лишился бы всего, вплоть до той небольшой толики свободы, которая ему была отпущена в СССР, а его родителей поувольняли бы с работы, исключили из партии и гнобили бы до конца их несчастных дней. Мы – и я в частности – не были антисоветчиками, но мы реально смотрели на жизнь.
Джино еще не успел закончить свою речь, а я уже точно знал, что никуда не поеду. И не только потому, что мне не позволили бы это сделать. Я русский, сочиняю на русском и должен петь для таких же русских, пусть и обделенных «родным» Советским государством всем, до чего у него доходили руки – от еды и до свободы. Но мне не хотелось огорчать итальянца мгновенным отказом, и я сказал, что мне надо подумать.
Через неделю мы встретились там же, Джино подготовил проект контракта на итальянском с подстрочным переводом, я тупо глядел в него, ища удобный момент, чтобы сказать окончательное «нет». Зачем-то мне понадобилось полезть в карман пиджака, и тут я с ужасом понял, что у меня пропали все документы – студенческий, зачетка, профсоюзный билет и пропуск (чужой) в общежитие МГУ, где я жил. Но утром все документы были при мне, иначе бы я не попал в институт! Причем, документы лежали не в одном кармане – они все там просто бы не уместились – а разных. А вот деньги оказались на месте…
И в этот момент я понял, в какую историю влип, и влип крепко. Единственное место, где можно было вытащить все документы, был МИХМ, где в первой половине дня, на занятиях, я оставлял на некоторое время пиджак без присмотра на стуле в аудитории. И это был не вор, которых в то время в студенческой среде практически не водилось, а специально подготовленный человек – скорее всего, два человека: я же в любой момент мог вернуться, и кто-то должен был стоять «на стреме».
Второе, что я понял – таким образом меня или «предупредили», или хотели искусственно создать мне трудности: нет студенческого – нет транспорта и прохода в институт; нет пропуска – негде ночевать; нет зачетки – нет многочисленных зачетов перед сессией. Да еще придется объясняться в деканате, как я все это «потерял». Один профсоюзный в повседневной жизни был не очень нужен и, слава богу, паспорт у меня оставался в Дубне.
И третье – и самое главное – что я понял: скорее всего, номер Джино прослушивался: ведь только в этом пространстве мы разговаривали о моем возможном отъезде.
Пока лихорадка мыслей панически набухала в моей голове, Джино, как это принято «там, у них», решил сделать мне подарок: дорогая массивная золотая зажигалка должна была заменить в моем кармане несолидный для моего будущего положения коробок спичек. Я представил себе, как в какой-нибудь «хронике из зала суда» показывают, каким образом «купили честь бывшего советского человека» посредством золотой зажигалки, и чуть не выбил ее из рук наивного итальянца: такие кадры в кинотеатрах и по ТВ показывали с профилактической частотой.
На то, чтобы огорчить Джино отказом, собраться и выскочить из гостиницы на улицу у меня ушло не больше 30 секунд. Перед дверью я успел сказать ему, что моей отъезд невозможен в любом случае и постарался дать понять, что его номер прослушивается. Он меня понял.
Больше мы никогда не встречались, Джино перестал посещать нашу общагу, а я старался избегать даже случайной встречи с ним. Цепь жизненных обстоятельств приобрела стройность и замкнулась: дружба с иностранцами, знакомство с американцами, посылка с пленкой, досье, предложение уехать за границу – ну просто путь образцово-показательного предателя для «органов».
Больше всего я переживал не за себя, а за родителей: они оба были членами КПСС, а папа еще и ветераном войны. Папа и особенно мама недолюбливали империалистов, по мере возможности блюли социалистический образ жизни и негативно относились к моему увлечению рок-н-роллом. А тут – такой удар по репутации и мировоззрению.
Но шли дни и недели, а ничего не происходило. Я получил (не без нервотрепки) новые зачетку и студенческий взамен «утерянных», в общагу лазил через окно, а профсоюзное движение прекрасно обходилось и без моего билета, марки нам просто раздавали. Правда, меня несколько насторожило замечание декана, когда я пришел на прием: «Зачем вам зачетка, мы вас все равно отчислим…». Но так как он сказал это как-то беззлобно, мне подумалось, что он шутит по поводу моего излишнего увлечения музыкой.
Но, скорее всего, он не шутил, а заранее знал, о чем говорит. Правда, подумалось об этом, когда через пару месяцев я точил на фрезерном станке титановые ребра для топливных баков в одном из дубненских «ящиков» и ждал повестку в армию. Финал же истории выглядел так.
В декабре началась сессия, ее зачетная часть, а основные экзамены надо было сдавать в январе. Все шло хорошо до тех пор, пока мы с моим другом в новогоднюю ночь не грохнулись по глупости из окна второго этажа. Другу зашили голову, мне наложили шину на вывернутую руку и повязку на разбитую глазницу, после чего нас отпустили по домам.
2-го января я уехал в Москву и только там, в общаге МГУ, почувствовал себя плохо: все тело болело, ходить было невозможно. Так как в общаге я находился нелегально, вызывать «скорую помощь» было нельзя, я подвел бы тех, кто меня приютил. В роли доктора выступал Иштван, который потчевал меня какими-то волшебными таблетками, которые добывал как иностранец. Провалялся я дней 5 и пропустил первый экзамен уже начавшейся сессии.
На следующий экзамен, начертательную геометрию, я уже явился. Мой «боевой» вид настолько поразил преподавателя, что он смотрел не столько на мой чертеж, сколько на меня. А когда я сказал, что пострадал во время Нового года, упав со второго этажа, не задумываясь, поставил мне «хор» в зачетку. Следующий экзамен, английский язык, я тоже сдал легко, хотя и выглядел уже не так красочно: глазница поджила, и повязку я снял. Но вот следующий экзамен – кажется, это была «История КПСС» – я уже сдать не смог.
Преподаватель, принимавший экзамен, заявил, что меня нет в списке «допущенных» и предложил обратиться в деканат. Оказывается, так как я пропустил первый экзамен, надо было получить допуск на остальные. Никакие мои «медицинские» доводы и через день привезенная справка из дубненской «скорой» не действовали: меня просто отстранили от экзаменов. А на вопрос, почему мне позволили сдать первых два, отвечали: техническая накладка, не успели подготовить списки…
Время шло, сессия заканчивалась, а я метался по институту, пытаясь исправить ситуацию. Многие старались мне помочь: и комсомольская организация, и старосты группы и курса, и профсоюзные организаторы. Но ничто не в состоянии было пробить упрямство деканата. Я даже добился аудиенции у ректора, но и она кончилась тем, что он открыто заявил мне: «Мы вас отчисляем». Никаких пересдач, переносов и других поблажек, которые тут же, на моих глазах, давались другим – только отчисление…
Уже через пару дней после моего возвращения домой из военкомата пришла повестка. Я подивился такой оперативности: до дня призыва, 1-го мая, было еще 3 месяца. Чтобы не попасть в разряд тунеядцев, пришлось устроиться на работу в качестве ученика фрезеровщика. Мне выдали робу, талоны на питание и здоровенный станок. Неделю я работал в дневную смену, неделю – в ночную. Ночью в цеху народу было немного, над головой – огромный стеклянный потолок, усыпанный звездами: начиналась весна. В такие смены хорошо думалось о сущности и сучности жизни.
Я не могу со стопроцентной уверенностью утверждать, что пострадал из-за того, что слишком близко подошел к той черте, за которой, по советским понятиям, начиналось состояние «предательства Родины» – у меня нет на этот счет никаких документов. Но все говорило именно о таком развитии ситуации: без шума и пыли сплавить в армию потенциального «невозвращенца», пишущего без разрешения Союза композиторов и Союза писателей какие-то песенки, не похожие на «цыганочку». Отличная оперативная разработка. Так часто поступали в то время с молодыми людьми, доставлявшими власти некий идеологический дискомфорт – неформалами, верующими, отказниками, начинающими диссидентами, богемными тусовщиками, неуправляемыми детьми высокопоставленных чиновников и т.д.
А жизнь, – точнее, то, что от нее осталось до солдатских сапог, – шла своим чередом. Без музыки я не мог, и пристроился играть в «молодежном» составе местного эстрадного оркестра Вадима Новикова. Проще говоря, присоединился к гитаристу, басисту и барабанщику со своим репертуаром и получилась такая временная бит-группа без названия, где меня возвели в ранг соло-гитариста. Мы зажигали на танцах, разучили несколько моих новых песен, а иногда я, подражая Хендриксу, вставал на колени и играл импровизации за головой. Как это делает Джимми на самом деле, никто никогда не видел, но рассказы о таких хэппиненгах и редкие фото ходили среди музыкантов как сказания об Иисусе среди первых христиан.
Наконец, я получил на руки призывную повестку: 15 мая в 6.00 явиться с вещами в военкомат. На мое последнее выступление на танцах пришло много народу: о том, что оно будет последним, извещала надпись, сделанная от руки кем-то из поклонников на стандартных дековских афишах. Подружки выгладили мне брюки и белую рубашку (это была сценическая униформа нашей временной бит-группы) и уговорили подкрасить ресницы – мой первый и последний мэйкап, увеличивший размер глаз до неприличных размеров. Эффективность этого приема я ощутил тогда, когда увидел, как некоторые поклонницы моей любовной лирики плакали под «Некрасивую», заглядывая мне в глаза, которые вот-вот скроет от них черный козырек солдатской фуражки. Ребята же отрывались, прыгая под «Купите-купите» и «Кажется, во сне». Я был очень тронут таким отношением ко мне, я любил свой город и не хотел с ним расставаться…
Потом была армия, в которой я не только написал много песен, но где, как ни странно, прошел факультативно курс настоящей большой литературы у профессионального, в полном смысле этого слова, редактора. А об «органах» я забыл на 14 лет, до «Дела Воскресения». Точнее, это они – временно, конечно – перестали давать о себе знать. Такая у них работа.
***
Для Специального Радио
Июнь 2008